(В описи № 32 против номера пометка: «Продаже не подлежат. Могут быть только заложены».)

Существование так называемых «Гермогеновских (Казанских) барм», они же «Мономаховы бармы» или «Бармы Алексея Комнена», до сих пор вызывает сомнение и оспаривается многими русскими учеными. Согласно легенде, которая, вероятней всего, не является таковой, они во времена татаро-монгольского ига попали в качестве трофея к одному из монгольских военачальников, а затем, переходя из рук в руки, к основателю Казанского царства. Когда Казань была взята и разрушена русскими войсками, а последний казанский царь Едигер оказался в плену, бармы исчезли. Они отыскались якобы лишь в 1579 году, когда были найдены в земле на месте сгоревшего дома вместе с иконой Казанской божией матери. Как известно, эта икона находилась потом в стане князя Пожарского и ей приписывали освобождение Москвы от поляков. Что же касается барм, то казанский митрополит Гермоген, ставший всероссийским патриархом, оставил их у себя, заявив, что вручит их после изгнания поляков законному русскому царю. Однако Гермоген не дожил до избрания на престол Михаила Романова. Когда в Москву, занятую поляками, поступили сведения о земском ополчении Минина и Пожарского, от патриарха потребовали, чтобы он воспрепятствовал князю Пожарскому и убедил нижегородцев остаться верными польскому царевичу Владиславу. Гермоген отказался, был посажен на цепь и уморен голодом. Легенда утверждала, что незадолго до своей кончины патриарх успел передать бармы Мономаха послушнику Чудова монастыря, родом рязанцу, который утаил их и спрятал где-то у себя на родине.

Интерес к «Гермогеновским бармам» то затухал, то снова вспыхивал.

А в 1911 году из Собственной Его императорского величества канцелярии по принятию прошений на высочайшее имя к нам в музей была переслана копия анонимного письма. Его автор, подписавшийся «русским патриотом», ставил в известность Николая II, что бармы Мономаха находятся у него и он был бы счастлив передать их Его императорскому величеству. Единственное, что ему мешает выполнить свой долг перед царем и русским народом, это «обитание под сенью трона вора и конокрада Гришки Распутина. Но в тот самый благословенный час, когда Гришка будет повешен на осине истинно православными людьми под ликующие клики народа и звуки сводного оркестра гвардейских полков, бармы займут свое почетное место среди царских реликвий».

Полковник Дубельский клялся мне, что через неделю и автор письма, и бармы будут найдены, но поиски кончились безуспешно. Бармы не «заняли своего почетного места среди царских реликвий» и после убийства Распутина.

Глава пятая

БАРМЫ МОНОМАХА И ДОБРЫЙ БОГ АРХИМАНДРИТА ДИМИТРИЯ

I

– Вы что ж, из кухаркиных детей? – спросил я у Карташова, который сидел против меня – большой, полнотелый, с широким лицом.

– Совершенно верно, – подтвердил он. – Но вы, собственно, к чему?

– К слову. Подумал, что так взахлеб писать о драгоценностях, как написали вы, могут только кухаркины дети.

Карташов засмеялся. Брыли его щек затряслись, а золотая цепочка на толстом животе весело запрыгала.

– Как? Кухаркины дети? Это вы остроумно заметили. Голод… Будь я поэтом, я бы написал гимн голоду. А что? Голод делает из нас, кухаркиных детей, ценителей прекрасного, бунтарей, изобретателей, поэтов, мыслителей. Из голода вырастают и фантазия и творчество. Сытые не могут создавать, они могут только потреблять. Вы вот, большевики, хотите осчастливить человечество, сделать всех сытыми. Не думаю, что вам это удастся. Но если удастся, никак не могу позавидовать внукам: конец прогрессу, застои, гниение, смерть. Всеобщая сытость – похуже моровой язвы. Не дай бог пережить жировую эпидемию!

– Но вы-то сами уже среди сытых?

– Отнюдь. – Он снова засмеялся своим булькающим смехом. – Отнюдь. Я не среди сытых, а среди насыщающихся. Это не одно и то же.

– Ну, судя по вашей комплекции…

– Э-э, комплекция тут ни при чем. Я среди насыщающихся. Уж поверьте мне. Я удовлетворяю аппетит, который нагуляли за прошедшие столетия мои предки: прадеды, деды, прапрадеды. Они так наголодались, что насытиться смогут разве только мои правнуки.

Я спросил его мнение о Кербеле.

– Один из лучших в России мастеров ювелирного искусства. Но, к его несчастью, честный человек. Честность у него вроде кандалов на ногах: мешает двигаться и саднит.

– А вы мыслите образами.

– Совершенно справедливо. Так о чем, бишь, я? Да, о Кербеле. Что могу о нем сказать? Знаток камней и их поучительной истории, в некотором роде поэт и кристально честный сумасшедший. Сумасшедший, понятно, не в обычном смысле этого слова. Он не из тех умалишенных, которые бегают на четвереньках и мнят себя Юлием Цезарем или Ванькой Каином. У него сумасшествие гениев: возвышенное, я бы даже сказал, почетное.

– Почетное?

– Именно так. Ведь, между нами говоря, без передачи ему, – он ткнул пальцем вверх, – всевышний ведь тоже немного того… Создав человечество и наградив его всеми возможными пороками, он не придумал ничего лучшего, как завещать ему десять заповедей!… Вот и Кербель…

Карташов любил и умел говорить. Он смаковал свои парадоксы и афоризмы точно так же, как смакует гурман изысканное заморское блюдо: тщательно прожевывая каждый кусочек и жмуря от блаженства глаза.

Высказавшись в своей цинично-шутливой манере о Кербеле, он без малейшей паузы заговорил о сокровищах патриаршей ризницы. В его словесном потоке можно было выудить немало любопытного. Но я слушал вполуха. Мои мысли уже были сосредоточены на предстоящем разговоре с архимандритом, который сидел теперь у Дубовицкого, дожидаясь, когда я освобожусь. Собственно, я мог в любую минуту распрощаться с Карташовым. Это зависело только от меня. Но я сознательно оттягивал встречу с Димитрием, так как не чувствовал себя полностью подготовленным к ней.

…Сломанная шкатулка, найденная на месте преступления, и алиби ее владельца, путешествие Василия Мессмера по крышам и опись драгоценностей, не имеющих как будто никакого отношения к патриаршей ризнице, странная связь между Кербелем и полковником Мессмером, уклончивые ответы ювелира при допросе…

Может ли Димитрий внести ясность в хаос, образованный беспорядочным нагромождением разнородных фактов?

Я считал, что да, может.

Но захочет ли он это сделать?

Ответить на второй вопрос было значительно трудней. Димитрий был одним из колесиков отлаженного механизма русской православной церкви. Но в то же время это «колесико» отличалось некоторым своеобразием. Мысли и поступки ризничего не всегда согласовывались с общепринятыми в русском духовенстве.

Еще в детстве, до того, как усомниться в существовании всевышнего, я заметил, что у каждого верующего свой бог, со своим характером и привычками. В представлении моего отца, сельского попика, обремененного многочисленной семьей, заботами и пагубной привычкой к спиртному, бог был грозным благочинным, который крайне неодобрительно относится к пьянству, придирается к малейшему упущению при служении литургии, пугает выговором, внушением при причте, а то и лишением сана. Отец не любил бога, но боялся его и старался при случае чем-нибудь задобрить.

Для матери, дебелой румяной хохотушки, бог представлялся похожим на мужа между двумя запоями, когда мой отец, замаливая пьяные грехи, становился образцом пастыря и мужа. Мать с богом по-родственному обсуждала все домашние неурядицы, делилась мелкими семейными радостями, советовалась, жаловалась, просила не забыть замолвить перед кем следует словечко и пристроить старшенького в семинарию, а затем, когда придет время, обеспечить его богатым, не таким, как у мужа, приходом. Для Александра же Викентьевича Щукина, архимандрита Димитрия, бог был величайшим филантропом и философом, вечно и неуклонно стремящимся ко всеобщему благу двуногого населения земного шара. Мудрый и бесконечно добрый бог архимандрита, так же, как и он сам, не имел представления о земной жизни и повседневных заботах сотен миллионов людей, которые никак не желали не только любить, но даже терпеть друг друга, беспрерывно затевая кровопролитные войны, бунты, революции, а в годы затишья – расстрелы, избиения, погромы и пьяные драки. Бог Щукина, пожалуй, не был всезнающ и вездесущ: его обманывали все кому не лень. Но он, безусловно, был терпелив и всеблаг.